Московский журнал | Сергей Дурылин | N 1 - 2009 г. |
Забытая литература
Троицын день
Рассказ
От редакции
С. Н. Дурылин (1886-1954) - филолог, философ, археолог, театровед, поэт и прозаик, педагог. Родился в Москве в православной купеческой семье. Отучившись семь лет в 4-й гимназии, бросил ее (1904), растеряв там, по его словам, веру в Бога. Свои тогдашние гимназические впечатления он изложил в статье «В школьной тюрьме. Исповедь ученика» (1906/1907). В 1904-1906 годах был увлечен революционными идеями, трижды арестовывался. Потрясенный смертью близкого друга - участника боевых дружин - от рук жандармов, задумался: «В жертву чему принесены эта и другие жизни?» Наступившее отрезвление привело к пониманию, что никакие проблемы нельзя решить насилием.
В 1905 году С. Н. Дурылин зачисляется в штат издательства «Посредник», работавшего под патронажем Льва Толстого, с 1907-го публикует статьи по педагогике (исходя из своей обширной педагогической практики) в журнале «Свободное воспитание», где опять же печатался и Лев Толстой. В октябре 1909 года состоялось их знакомство: Дурылин был в Ясной Поляне и позже написал воспоминания «У Толстого и о Толстом».
В 1910 году завершается «возвращение к вере отцов». К этому же времени определились творческие и духовные интересы Сергея Николаевича: историко-литературные исследования, поэзия, театр, этнография и археология, религиозная философия. Он включается в церковное движение: состоит секретарем Московского религиозно-философского общества памяти Вл. Соловьева (1912-1918), вместе с С. Н. Булгаковым, священником Павлом Флоренским, В. Ф. Эрном, В. А. Кожевниковым, протоиереем Иосифом Фуделем, П. Б. Мансуровым, Ф. Д. Самариным посещает Кружок ищущих христианского просвещения в духе Православной Христовой Церкви (1910-е), в 1914-1916 годах публикует статьи и брошюры по истории Церкви, на Богословских курсах читает лекции о церковном искусстве, принимает участие в работе Поместного Собора Русской Православной Церкви (1918). В конце мая 1913 года С. Н. Дурылин впервые посетил в Оптиной пустыни старца Анатолия и с тех пор бывал там регулярно.
С 1910 по 1914 год учился в Археологическом институте. С 1906 по 1917 год совершил пять поездок по Русскому Северу, изучая местную археологию, этнографию, иконографию; по итогам этих поездок написал несколько работ. В 1915 году читал курс лекций по археологии Кремля.
Сотрудничал с издательством «Путь», а также с издательством символистов «Мусагет», в поэтическую «Антологию» которого (1911) наряду со стихами А. Блока, А. Белого, М. Волошина, Н. Гумилева, В. Ходасевича, М. Цветаевой, Вяч. Иванова вошли и его стихи. Первым распознал в Борисе Пастернаке большого поэта и напечатал его стихотворения. Их дружба оборвалась только со смертью Сергея Николаевича.
К 1917 году С. Н. Дурылин - уже автор многих книг, статей, докладов, пользуется репутацией превосходного лектора. В 1919 году живет в Сергиевом Посаде, сотрудничает с Комиссией по охране памятников искусства и старины Троице-Сергиевой лавры, ученым секретарем которой был священник Павел Флоренский.
В марте 1920 года епископ Феодор (Поздеевский) рукоположил С. Н. Дурылина во иерея. Этот поворот в судьбе Сергея Николаевича произошел под влиянием московского старца протоиерея Алексия Мечева, настоятеля храма святителя Николая Чудотворца в Кленниках на Маросейке. Об отце Алексии Мечеве и о старце Анатолии Оптинском Дурылин позже напишет проникновенные воспоминания. В 1920-1922 годах он служил священником в церкви Николо-Кленники.
12 июля 1922 года отца Сергия Дурылина арестовали и сослали в Челябинск на два года. С ним в ссылку отправилась его духовная дочь - сестра маросейской общины Ирина Алексеевна Комиссарова, ставшая спутницей Сергея Николаевича на всю жизнь (об этом см.: «Московский журнал». 2008. N 7). В декабре 1924-го они вернулись в Москву. Дурылин работает в ГАХНе, занимается творчеством В. М. Гаршина, Н. В. Гоголя, К. Н. Леонтьева, Н. С. Лескова, Ф. М. Достоевского, И. Ф. Горбунова. Из-под его пера выходит ряд работ о художнике М. В. Нестерове, в свою очередь написавшем портрет С. Н. Дурылина «Тяжелые думы» (1926). После повторного ареста (1927) последовала ссылка в Томск на три года. Третья ссылка - в Киржач. Там среди прочего был создан большой труд «Русские писатели у Гёте в Веймаре», закончена книга воспоминаний «В своем углу». В Киржаче в июле 1933 года перед возвращением в Москву С. Н. Дурылин оформил юридический брак с И. А. Комиссаровой, который ничего не изменил в их отношениях: Ирина Алексеевна оставалась его духовной дочерью.
С 1936 года они живут в Болшеве в собственном доме (ныне - Дом-музей С. Н. Дурылина). Сергей Николаевич работает в Институте истории искусств, читает лекции в ГИТИСе, ВТО, Доме ученых, участвует в работе лермонтовской и толстовской групп ИМЛИ. В 1944 году ему присваивают степень доктора филологических наук. Болшевский период - самый плодотворный в его творчестве. Он продолжает серию фундаментальных исследований по истории литературных связей России и Западной Европы: «Александр Дюма-отец и Россия» (1937), «Г-жа де Сталь и ее русские отношения» (1939). В эти годы издан целый ряд крупных дурылинских литературоведческих и театроведческих работ, среди них монографии «Н. М. Радин» (1941), «М. Н. Ермолова» (1953), «М. К. Заньковецкая» (1954), книги «Врубель и Лермонтов» (1948), «А. Н. Островский. Очерк жизни и творчества» (1949), «П. М. Садовский» (1950). Отдельными книжечками выходили творческие портреты артистов В. И. Качалова, В. Н. Пашенной, Е. Д. Турчаниновой, В. Н. Рыжовой, Е. П. Корчагиной-Александровской, П. А. Хохлова, Н. К. Яковлева, О. О. Садовской и других.
Писал он и художественную прозу, но его романы, повести, рассказы при жизни не публиковались. Вниманию читателей «Московского журнала» предлагается один из рассказов С. Н. Дурылина. Текст печатается по рукописи (РГАЛИ. Ф. 2989, оп. 1, д. 185, л. 1-18) с небольшими сокращениями, а также с оставлением в необходимых случаях авторской орфографии и пунктуации
1.
Около бабушкина имения, в версте, была церковь во имя Николы, а при ней село Николичи, небольшое, тихое и дружное. Мужики не ходили на промысл в город, зимою кустарничали: делали деревянные ложки и мастерили нехитрые игрушки: пузатых коняшек и мужика с медведем. Няня наша была из Николич. Она еще близко помнила крепостное время. Мизинца на руке у нее не было.
- Няня, няня, где у тебя палец? - спросишь ее, бывало, а она ответит обычной шуткой:
- Медведю скормила.
- Как скормила?
- А так, взяла да скормила.
А дело было простое: няня была дворовой девчонкой, случилось ей что-то нашалить, ее и заперли в темный чулан. В чулане же сидел на привязи, тоже наказанный, большой медвежонок Барчук, любимец барчонка Семена Ксенофонтовича, моего деда. Про это забыли, когда вели няню в чулан. Еще не успели затворить за ней дверь, как медвежонок, рассерженный неволей, тяпнул няню за мизинец. Девочка завопила и бросилась из чулана. Палец ей пришлось отнять, от перепуга же сделалась с ней горячка.
- Я так тогда, милый, запалилась, - говорила няня, - в таком жару лежала, что думали, Богу душу отдам, и уж отец Алимпий (так у автора. - Ред.) причащать меня приходил, а он был теперешнему-то, отцу Василию, дед. Их род тут век векует, в Николичах: сын к отцу восходит, а от отца к сыну идет, а от сына к внуку. Все батюшке Николе молебствуют.
Няня полагала, что поповскому корню в Николичах конца не будет, а он на отце Василии и пресекся.
Я его помню, этого отца Василия. Он был еще тогда молодой, когда я приезжал к бабушке на побывку из Петербурга, где учился в корпусе.
2.
Поповский дом стоял не близко от церкви, на взгорочке, четырехоконный, палевый по окраске, с белыми ставнями, с зеленой кровлей; а за домом был сад, большой и пестрый: поближе к дому росли пионы, бабушкин подарок, и пахучий густой жасмин, а дальше были яблоки - славилась батюшкина антоновка: ядреная, крепкая, румянобокая, а еще дальше уж все путалось: была чаща - дикий хмель обвивал одичавшие кусты смородины и крыжовника, дрожала молодая осинка, как в настоящем лесу, ало-лиловыми шапками пробирался через всякую зеленую гущину стройный иванов-чай и густо ску`пилась толстая жирная крапива в глубоком овраге, которым кончался батюшкин сад; а за оврагом начиналось кладбище, тоже густое, заросшее липами и березами, с черными грачиными гнездовьями. За кладбищем и церковью было поле.
Леса наши посторонились и дали место полевому простору, далекому, бескрайнему, уходящему за окоём, как будто обещающему, что он доведет и до настоящих степей, до зеленой русской глади полевой, до хлебных волн этих золотых, докатывающихся верста за верстой, поле за полем, до южного моря. На окраине кладбища был давно разрытый курганчик: с него далеко было видно поле, в эту вымоину, пробитую ржаными волнами среди лесов, как в окно, - на простор. И по весне журавли к нам летят всегда с той стороны, а осенью туда пропадают, оттуда прощаются слабеющими тонкими клинами.
Я часто сиживал там, особенно на закате, и любил читать вслух себе самому стихи, всегда почти Лермонтова, а иногда, если было совсем грустно и хотелось плакать, так, как хочется плакать в семнадцать лет - без причины, без нужды, от молодости, что ли, или от последней чистоты сердечной, которой уж скоро не будет, - тогда я, глуша в себе слезы, тихо повторял по несколько раз:
- Уже бледнеет день, склоняясь за горою...
Однажды я засиделся на своем месте. Пора было идти домой, я сбежал с курганчика, спрыгнул в овраг, чтобы оврагом мимо поповского сада добежать скорее до нашего дома. Уже вечерело. Я прошел несколько шагов, отбиваясь локтями от высокой крапивы, и оглянулся на курганчик. Там на моем месте, на примятой траве, стояла женская фигура в белом.
Я узнал молодую попадью Наталью Егоровну. Она смотрела, не сводя глаз, куда только что смотрел я, в угасшую полевую даль. Закат из яркого и багрового стал пепельно-розовым: слабая розовая пелена, складка за складкой, опадала с неба и падала куда-то за дорогу, за полосы зеленого хлеба, тускнея и омрачаясь. Неприметно и ровно яснело небо, но как-то изнутри, из удаленной глубины своей: за редкими еще звездами, зажигавшимися одна за другой в вышине, казалось, был еще какой-то свет, тусклый и тайный. У нас летом ночи светлые.
Было совсем тихо: это та тишина, когда кажется, что кто-то зовет из поля, из леса, с реки, и только не дослушиваешь слов и не можешь ответить или не знаешь, кому отвечать. Если крикнуть, то в своем голосе почуется чей-то чужой и опять зовущий голос, и лучше тогда молчать, потому что откликается тогда, и старому и молодому, только одна тоска, отголосная тоска полевая. Какая-то ночная птица выпорхнула из ореховой заросли и полетела к кладбищу. Я глянул еще на курганчик. Белая женская фигура виднелась там неподвижно и все в том же положении.
Я прибавил шагу и вспомнил почему-то про отца Василия. Где он? Спит,
должно быть. Овраг мой огибал поповский сад. Поднялся маленький ветерок, зашумели осины и шелохнулся орешник. Со стороны батюшкина дома до меня донесся тихий звук, мягкий и довольно приятный. Впрочем, он сейчас же потонул в усиливающемся шуме сада. Я вспомнил, что у отца Василия были старые дедовские гусли, некоторые струны были совсем оборваны, но несколько струн уцелело, и он изредка играл на них «Помощник и покровитель».
Ветерок резче и резче перебирал осиновые листочки, и они заворачивались испуганно и дружно на свои белесые изнанки. В саду шумело. Я знал и любил этот шум. Еще далеко гроза, еще и шума не слышно, а уж деревья чуют тревогу и как-то хрупко и нежно вздрагивают. Какой-то пугливый говор бывает тогда между ними: уж слишком сознательно-тих и внятно-скорбен этот шум. И это так грустно и сладостно слушать; впрочем, оттого, может быть, что в семнадцать лет любишь эту тревогу, такую чуткую и нежную, как и всякую другую.
Я пришел домой и разделся, но долго не мог уснуть. Ночью действительно собралась гроза.
3.
Бабушка плохо спала ночь: она боялась грозы и прилепляла страстные свечи к божнице и крестила окна и двери на балкон. Она встретила меня за утренним чаем сухо, дала поцеловать руку и продолжала слушать, что рассказывала ей Лизавета Ивановна, экономка. Бабушка мешала ложечкой кофе в чашечке с портретом турецкого паши в красной феске, а Лизавета Ивановна перекладывала из банки на блюдце сушеную сливу и говорила:
- Ходит и вечером, и как одна идти не боится. Станет и смотрит, и все смотрит, а на что - неизвестно. Или на дорогу выйдет - глядит, не оторвется.
Я вспомнил вчерашнюю женскую фигуру на курганчике и стал вслушиваться.
- Видели, матушка, несколькие видели. Отец Василий выйдет за нею, будто гулять, постоит-постоит, скажет: «Пойдем, дескать, мне завтра утреню служить. Спать пора». А она ему: «Сейчас. Я скоро приду». Он уйдет, а она все смотрит и смотрит, а и несмотренного-то нигде ничего нет: поле да поле.
Бабушка отхлебнула кофе, отодвинула от себя чашку с пашой и молвила почти про себя:
- Ну, это она уходить собралась.
- Как уходить? - вырвалось у меня невольно.
- А! - досадливо протянула бабушка. - Много будешь знать, скоро состаришься. Напился кофе - и иди к себе.
Я встал, поцеловал у нее руку и вышел.
4.
Вечером у нас были батюшка с попадьей. Няня разливала чай вместо Лизаветы Ивановны - это всегда бывало, когда бабушка не хотела, чтобы был кто-нибудь лишний. Меня позвали пить чай не сразу, а когда успели порядочно посидеть за столом. Бабушка вязала, <...> батюшка пил чай с блюдечка, а попадья сидела поодаль перед остывшей чашкой. Варенье на блюдечке у нее было не тронуто. Я подошел к отцу Василию под благословение. Он встал, благословил меня, торопливо подал руку и улыбнулся: у него была хорошая улыбка, широкая и почти детская, очень красившая его лицо, слишком моложавое для его лет - ему было под сорок, но какое-то серое и тоскливое. Только глаза были хорошие - серые, в голубизну, большие. Я поклонился попадье. Она молча подала руку. Я ее видел много раз и раньше, но только теперь вгляделся в ее лицо: на нем не было ни тени улыбки, ни тени того внутреннего движения, которое обращено к человеку и которое мы зовем приветливостью или ласковостью, но и ничего холодного, неприятного тоже не было. Была какая-то отчужденность в глазах, в складках губ, но все время казалось: она скажет сейчас: «Да, я с вами, я такая же, как вы, вот сниму с себя что-то, что и сама не знаю, и буду как вы. Уж вы потерпите пока, что я такая». Где-то была, может быть, скрыта и ласка в ее лице, но робкая, запрятанная, не верящая в себя. Хорошее милое русское лицо - и опять, скорее, лицо девушки, а не женщины. Я теперь, через много лет, так вспоминаю ее. Тогда же я просто подумал: какая она славная! На ней было серенькое ситцевое платье горошком, а на плечах белый кашемировый с синими цветами платок.
Няня налила мне чаю, усадила около себя за самовар, и мне были видны лица бабушки, священника и Натальи Егоровны.
Бабушка говорила, обращаясь к ним обоим:
- Вот и поезжайте к Митрофанию. Попа на место твое, отец Василий, найму: есть в городе ранний батюшка, отец Прокл, он пойдет с охотой. Проездитесь, Богу помолитесь. Погода хорошая, путь приятный. За меня, грешную, угоднику помолитесь. Поедешь, что ли, отец?
Отец Василий отодвинул от себя стакан, положил на него ложечку и ответил:
- Я бы рад, Павла Павловна, только как отец благочинный посмотрит...
- С ним мое уж дело уладить. Твоя забота уехать.
- Так я что же? Я угодника Митрофания с детства чту.
- А чтишь, так и поезжай. У меня ж в Воронеже кузен Александр в отставке живет: <...> к нему заедешь от меня с поклоном. А тебе, мать моя, - обратилась бабушка к Наталье Егоровне, - презент дам ему отвезть из домашней снеди. Чай не откажешь старухе, отвезешь? Поедешь?
- Отвезу, - молвила попадья. - Я как Вася.
- Ну и спасибо, - торопилась бабушка все уладить. - Поезжайте. В степях теперь запах какой от травы идет! Я езживала в молодых годах об эту пору и теперь вспоминаю с удовольствием: травы эти пахучие помню.
- Про это что и говорить, - вставил батюшка, словно чем-то обеспокоясь, - теперь везде хорошо, Павла Павловна: летнее время.
<...>Попадья обернулась к няне, с которой я изредка перебрасывался словами.
- Рады, няня, небось, что выходок приехал?
- Рада, матушка, рада, - ответила няня. - Только дома-то его вижу редко, не насмотрюсь, видится, до осени-то. Он у нас дома-то не седун, - кивнула на меня няня, - вот беда.
- Вы любите гулять? - спросила, посмотрев на меня, попадья.
- Люблю, - сказал я и почему-то глянул на бабушку, но та внимательно слушала отца Василия.
- А вы куда любите больше ходить?
Я не ожидал, что она меня еще будет спрашивать, и, смешавшись, назвал первое попавшееся место. Но она живо мне ответила:
- Пчелин овраг я знаю. Как же! Я туда прежде часто ходила. Там земляника самая поздняя бывает: везде сойдет, а там все еще краснеет. И сочная. А если пойти вправо от горелой сосны, то есть место, где малинник по горелому месту идет, и там малина самая крупная, но очень там густо: все платье изорвешь, пока дойдешь. Пчелы то место любят - там ведь и цветов множество: медуница есть и иван-чай, и пчела жужмя жужжит. Там пчельник хорошо бы устроить. И тихо там очень. Никого нет, - Наталья Егоровна остановилась. - Впрочем, я теперь туда не хожу.
- И хорошо, что не ходишь, - вставила бабушка. Она не дослушала, что ей говорил священник. - Малины-то в саду и у тебя сколько хочешь. И место там глухое.
- Я с Васей туда раз ходила, когда еще Коля был жив, - Наталья Егоровна повернулась к мужу. - Помнишь, Вася? Мы после вечерни пошли. Кукушки тогда еще все перекликались, одна перед другой. Кукушкин день был, должно быть, как бабы говорят.
- Помню, как же, помню! - отозвался отец Василий. - Да ведь это и недавно было. Два года минуло, как Коля помер, а это незадолго мы ходили. <...> Благо, лесу у нас много; она ведь у меня лесовичка, - кивнул он бабушке на жену.
- Пустяки говоришь, отец, - строго остановила его бабушка. - Она тебе жена, какая-такая лесовица? А жена на невидимой веревочке к дому должна быть привязана; вокруг да около ходи, далеко не заходи, а и зайдешь, так про веревочку помни: она хоть и незримая, да веревочка. Вот как надо.<...>
Все стали прощаться. Бабушка поцеловала в лоб попадью и, провожая до дверей, молвила ей:
- Ну, смотри, мать, от Бога милости мне привози, а и сама помолись хорошенько. Где можно, и пешочком пройди, не все ехать. В Задонске к Тихону зайдите, пешком очень хорошо. Степь кругом, жаворонки поют, а по дороге все богомольцы. На меня, старуху, не сердись, добром помяни.
Наталья Егоровна обняла бабушку и заплакала.
- Ну, чего, чего? - засуетилась бабушка около нее. - Все хорошо будет: Бог видит, Бог слышит. Неужели же не помогает?
Наталья Егоровна отерла слезы и поцеловала бабушке руку. Бабушка погладила ее по волосам и поцеловала.
- Эх, слабёна она у тебя, слабёна, - сказала она отцу Василию.
Он ничего не ответил и вышел.
5.
В тот же вечер я забрался к няне в комнату и не давал ей спать, <...> приставая с расспросами:
- Куда она уходит? Зачем? И зачем бабушка посылает их на богомолье?
Няня сначала отмалчивалась, а потом сказала, оправляя на ночь лампадку перед образом:
- Затем и посылает, что Лизавета ей наговорила.
- Что наговорила?
- А то, что попадья как бы не ушла.
- А почему она знает?
- Потому что попадья стала гулять уходить далеко и на поле засматривается, и беспокой ее томит.
- Какой беспокой?
- Чтобы идти ей, идти и идти - на край света идти безостанно.
- Ну и что же бабушка? Какое ей дело?
- Бабушке и отца Василия жаль, и попадью жалеет. Ведь это срам-то какой! От мужа, да от священника еще, уходить! Бабинька и хочет, чтобы поехали на богомолье: может быть, путем-то и уход весь пройдет, путь тягу всю ее разобьет... а угодник, гляди, и молитвы услышит: к дому ее обернет.
Я ничего не понимал.
- Да к кому ж она уходит?
В моей немудрой голове пронеслась мысль: она уходит к кому-то, кого любит и по ком томится здесь, в Николичах, - и кто это? И как она может возвращаться от него назад? И почему не останется с тем? Но няня остановила мои мысли:
- Ни к кому не уходит. И нехорошо, что ты это спрашиваешь. Грех это.
- Да я, няня, так, я ничего не знаю.
- Не знаешь и не надо. Она просто уходит. И два раза уже уходила. В первый-то раз, как Коля их умер. <...> Хороший был мальчик. <...> Наглядеться на него не могли. В рубашечках синих ходил. А матушка ему все: «Ты василек мой полевой» - и целует, бывало, целует. Отец-то Василий возьмет у нее мальчика на руки, ласкает, а она к себе назад просит, или оба сразу его возьмут: сядут на диван рядком, обнимутся, посадят Коленьку к себе на колени - одно колено отцовское, другое - материно, и ласкают, и милуют. А пришла на деревню болезнь - и помер, в сутки не стало. Отец Василий навзрыд плакал, сам отпевать не мог, а она - ничего: молчит, и все на мальчика в гробу смотрит: запомнить хотела, какой он был. И схоронили возле церкви. Справили сороковой день, помянули... Она после этого и ушла. Никому ничего не сказала. Пошла на могилку - а было [это] после Вознесенья, и ушла. Батюшка на требе был в Смурове, за пять верст, приехал - нет матушки. Мужик сказывал, пажитневский, что видел ее: едет на телеге, будто в город. А более не видали. Отец Василий очень сокрушался. <...> Хотел искать ее ехать, да отец благочинный остановил: «Сама, - говорит, - вернется, должно быть, к родным поехала или на богомолье. Чего ты будешь искать? Священнику это не подобает». И, правда ведь, к осени вернулась.
- Где ж она была? - вырвалось у меня.
- Где? Разве узнаешь - где? Она, чай, сама, сердешная, не помнит. В Киеве была, у сестры была у дальней под Харьковом, да это уж к осени, под конец. Оттоле и домой вернулась. Спрашивал ее отец Василий, где была, а она молчала, молчала, а потом: «Я чиста перед тобой, Вася, - говорит, - а где была, сама не помню». И бабиньке так отвечала: <...> «Чиста, мол, перед мужем, а где была - не помню. Не сама ходила: ноги мои меня несли...» И когда домой вернулась, все дома сидела; даже на могилку к Колюшке не ходила: должно быть, к дому себя приучить хотела. А по весне опять ушла - и опять не сказалась. К Покрову только вернулась... И просил отец Василий бабиньку с попадьей поговорить. Бабинька ее призывали к себе. Я при них была в спальной. «Мужа-то не жаль, - говорит, - тебе, непоседа?» - «Жаль, - говорит, - так жаль, что и себя теперь из-за того ненавижу». - «Переломи себя», - бабинька говорит. «Не могу, - отвечает, - словно кто берет меня от дому. Перед Васей я чиста». - «Верю, - говорит бабинька, - но отучи ты себя от этого, а то через это и чистоту нарушить можешь: пока чиста, переломи себя. Он у тебя один перед Богом». - «Да, - отвечает, - он у меня один. Я о другом и не думала никогда, а Васю люблю. Молитесь вы за меня», - отвечает. «Молюсь, - ей бабинька-то, - вы у меня как родные. И ты Бога проси, чтобы Он тебя на месте утвердил». Тут они меня из спальни за делом услали. - Няня вздохнула. - И весна пришла, отец Василий с бабинькой опасались, что она опять уйдет, а она себя пересилила. А вот теперь опять на поле заглядываться что-то стала. Не к добру. Бабинька и хотят предупредить: в путь их снаряжают к угоднику. Дай-то Бог.
Няня села на кровать.
- Ложись-ка ты спать, да и мне пора к господину Храповицкому.
Она перекрестила меня. Я поцеловал ее и вышел.
6.
<...> На третий, кажется, день после моего разговора с няней я пил утренний чай с бабушкой в столовой, когда вошел отец Василий. Он был в одном подряснике, под мышкой у него была прижата шляпа, волосы упорно лезли на лоб, и он не оправлял их. Он остановился посреди комнаты и смотрел на бабушку. <...> Он не говорил ни слова. Бабушка глянула на него и тихо спросила:
- Ушла?
Отец Василий кивнул головой и не переменил позы.
- Когда?
- Проснулся к заутрени, а ее уж нет. Ушла через сад. Ничего не оставила.
- Будешь искать?
- Нет, - ответил он, подошел к столу, сел на край стула, уткнулся лбом в скатерть и зарыдал.
7.
Прошло полгода. Я приехал к бабушке на Рождество и затеял писать поэму в подражание «Манфреду», которым тогда увлекался: горные духи и всякие тени философствовали у меня в самом приподнятом тоне и решительно отбивали у меня охоту быть с простыми людьми. На первый день праздника пришел отец Василий с причтом славить Христа, и когда он пел «Дева днесь», <...> я подумал: «А воротилась жена его или нет?» Впрочем, мои философствующие герои столь меня занимали, что я только через несколько дней удосужился спросить няню:
- Няня, а где теперь попадья? Вернулась?
Но няня, вязавшая мне носки и считавшая вслух петли, на этот раз ворчливо отозвалась:
- А тебе до всего дело? Не вернулась.
Я попытался продолжить разговор:
- А отец Василий что?
- Ничего. О всех неправильных не наплачешься.
И няня совсем замолчала. Видно было, что она совсем сердита на попадью и не хочет говорить. Я ушел. Через несколько дней бабушка позвала меня и, подавая незапечатанный конверт с надписанным адресом, сказала:
- Вот, мой друг, у меня есть к тебе просьба: съезди, будь добр, в город и пошли по почте деньги. Тут пятьдесят рублей. Адрес надписан. Я бы не затрудняла тебя - ты все пишешь, - бабушка улыбнулась на меня, - но я не хочу никому этого доверять: будут болтать, а тебя прошу, чтобы это осталось entre nous. Ты ведь обещаешь?
- Разумеется, бабушка, - отвечал я и начал собираться в город.
На почте я запечатал конверт, в него были вложены одни деньги, без письма. Я прочел адрес, по которому посылал деньги: там стоял не помню уже какой город и фамилия, и приписано было: «Для передачи милостивой государыне Наталье Егоровне».
«Что ж, бабушка в переписке с ней, что ли? - подумал я. - И почему посылает она, а не отец Василий?»
Я положил поговорить с няней: с бабушкой я не решался заговорить на эту тему. Я ей только сказал, что все сделал. Выбрал время, когда няня пила чай, и спросил ее:
- Няня, а попадья батюшке пишет?
- Прислала два письма, да он не принял, назад отослал, а другое, не прочитавши, бабиньке передал.
- Отчего же он так?
- Ожесточился. Бабиньке при мне говорят: «Я не хочу ее знать, Бог, говорит, с ней. Я ее не сужу: насильно мил не будешь. Она в стороне, и я буду в стороне».
- А бабушка?
- А бабушка на это ничего не сказали. Он муж. И что сказать-то? Сама до этого довела.
8.
Я приехал к бабушке после экзаменов, перед Троицыным днем. Все цвело у нас в Николичах. Я забыл про своих философских героев. Мой «Манфред» лежал где-то среди старых тетрадок. <...> Я уходил на целые дни в поле, в лес. Я ложился на траву, заложив руки под голову, и часами мог смотреть на небо или, повернув голову, рассматривать, как пестрые радужные буканы лезут по стеблям трав, как неподвижно сидит на былинке божья коровка, круглая, как кусочек красного коралла. Возьмешь ее на палец и, как в детстве, при няне, скажешь ей: «Божья коровка, божья коровка, где моя невеста?» - дунешь на нее, она полетит, и следишь лениво за ее полетом, сам улыбаешься себе на эту «невесту», и опять в какой-то растительной полудремоте лежишь на одном месте, пока не захочется есть. Тогда встанешь и пойдешь есть домой. Сперва я не брал в свои прогулки даже книги, потом прихватывал томик какого-нибудь поэта, но почти не читал. <...> Поле пахуче: молодыми ржами пахнет. В это время ничего не помнишь, ничего не нужно: молодость сама себя помнит, а весенняя память короткая. Беспамятливое, блаженное время!
Перед Троицыным днем - он был поздний в этом году - сидел я раз у старой мельницы верстах в трех от нашего дома. Там давно прорвалась плотина и все было заброшено - густая трава да густой ольховник. А над водой толстые пузатые ветлы, кое-где треснувшие от старости. Я сидел у плотины на груде бревен - остатков какой-то стройки, и смотрел, как низко шныряли взад и вперед по воде крутогрудые стрижи и уносились под кровлю мельницы и вскрикивали мелодично и весело, как играющие дети. Я отложил в сторону томик Алексея Толстого, который был со мною, и пытался сочинить стихи на все, что было кругом меня. <...> Но стихи не шли, и их было не нужно при этом небе, при этих стрижах и листочках. Я слышал, как зашуршало в ольховых кустах. Я скомкал бумажку и бросил в воду. Вдруг кто-то подошел ко мне и спросил:
- Что вы писали?
Голос мне показался незнаком. Я быстро обернулся. Передо мной стояла Наталья Егоровна. Она была без шляпы, в белом платье, в руках у нее был пучок лесных фиалок. Она подносила их к носу и долго не отнимала.
Я поклонился ей в изумлении. Наталья Егоровна подала мне руку. «Когда же она вернулась? - пронеслось у меня в голове. - Должно быть, к Пасхе». Бабушка писала, что у батюшки радость, но я не задался вопросом, какая.
- Так, стихи, вздор, - ответил я.
- А зачем вы их кинули в воду?
Она села рядом со мною на бревна. У ней не было в лице той грустной отчужденности, которую я заметил год назад, но она как будто постарела, и показалось, что на левом виске у ней мелькнул седой волос.
- У меня ничего не вышло, - ответил я.
- А вы пишете стихи?
- Да.
У нее был приятный низкий голос. Она часто дышала, устав продираться через кусты; невысокая, совсем девическая грудь ее мягко облекалась холстинковым платьем.
- А я вот не люблю стихов, - тихо промолвила она. - Зачем стихи? Разве про это скажешь как надо?
Она указала рукой на запруду. Там ветер морщил слегка воду, мелькали низко-низко над водой стрижи, где-то неумолчно цокотали стрекозы. Небо без малейшего облачка трепетало в воде.
Мы оба молчали.
- Нет, не скажешь, и никто не скажет. Надо с этим быть. А что писать? Вот стрижи летают - и хорошо, вот береза листом пахнет, вода от плотины бежит - и хорошо, и никому не расскажешь, чт? хорошо.
Опять помолчали и опять она прервала:
- А в степи теперь? Там как сказать? Вся степь ведь поет. Вы любите жаворонков?
- Да, - сказал я, - даже больше, чем соловьев, особенно поутру хорошо поют.
- Вот и я. <...> А еще хорошо, когда колокола гудят на Пасхe - и из поля слушать. Плывет, плывет звон, и все дальше уходит, и словно на тебя льется и водой чистой обливает. Cидишь в поле, слушаешь, и хочется уйти за ним.
Она подняла с травы моего Алексея Толстого и, не смотря, рассеянно перебирала листы.
- В степи далеко слышно. И степь всегда зовучая. Когда я была маленькая, мы в селе на приходе жили, возле большой дороги. И любила я со странницами беседовать. Вынесешь, бывало, хлеба с солью, с огурцом и спросишь: «Ты куда, бабушка, идешь?» - «А к Сергию», либо «В Киев». И начнешь расспрашивать про путь-дорогу. Она расскажет, отдохнет на лавочке перед домом, и пойдешь ее провожать за околицу. Раз я <...> вышла, помню, с бабой - молодая была, мужа лишилась, пошла в Киев по обещанию, - вышла я ее проводить. Васильки с синими глазками из гущины ржаной выглядывают, и рожь волнуется, куда ни посмотри - волна за волной. Идем мы. Молодуха мне про житье-бытье свое рассказывает. Версту за верстой меряем, и не хочется мне от нее уходить: все бы шла да шла. До глубокого лога дошла - опомнилась! «Прощай, - говорю, - я домой пойду». Попрощалась с ней и побрела назад. Смотрю на столб верстовой: пять верст с ней прошла. Остановлюсь, погляжу: нет, уж и не видно ее, только ржи перегибаются, точно поклон отвешивают. И до слез мне жалко не идти с ней путь за путем. Дома меня сильно побранили, а я ничего - молчу, все степь вспоминаю: как ветер-то там гудит и всякий звук вольно несется. Птицы поют - за песней песня, без угомону. Вслушаешься - как далеко не уйти?! Сами ноги идут.
Книжка упала у нее с колен на траву. Она подняла ее, поправила волосы, протянула мне руку.
- Ну, прощайте. <...> Мне еще надо цветов нарвать к завтрашнему дню для церкви. Вот ваша книга.
И она пошла по тропинке, выводящей на проселок к Николичам.
Фиалка со сломанным стеблем лежала на траве. Я поднял ее, она издавала слабый и сладкий запах. Я развернул книгу и положил в нее цветок. Я пошел домой лесом. Я хожу быстро и непременно догнал бы попадью, если б пошел проселком, а мне показалось: ей было бы неприятно возвращаться со мной.
9.
В Троицын день я пришел к обедне поздно, к апостолу. Церковь была полна. И не узнаешь ее: точно молоденький лесок в ней вырос. Вздрагивали тонкие березки у икон и хоругвей от невольного напора толпы. Будто ветром колыхало бледные зеленые живые листочки. Пахло скошенной травой; весь пол был мягко-зеленый и живой: нога не ощущала камня. <...> Над Царскими вратами была длинная гирлянда из полевых цветов. Я вспомнил Наталью Егоровну: должно быть, она сплела.
Окна были открыты с правой стороны, где у церкви стояли пять старых берез. <...> Они тоже раскачивались полными пышными ветвями и, казалось, прислушивались, наклоняясь, к пению. Отец Василий служил в зеленой с серебром ризе, служил, как всегда, спокойно, неторопливо и грустно. У него не было радостных служб: как-то всегда у него в возгласах и чтении запоминалось больше всего грустное и скорбное: должно быть, виной тому был самый его голос - низкий тенор. Народ любил его служенье: он служил истово, без всякой торопливости, почти так, как служат хорошие иеромонахи в монастырях. <...> Бабушка стояла у клироса. Я не захотел пробираться к ней, а стал недалеко от выхода перед иконой «Страшного суда». Обедня кончилась. Началась долгая Троицкая вечерня с коленопреклоненными молитвами. Я с детства их любил и помнил. Как хорошо было, стоя на коленях, отстранив рукою траву, чтобы не зазеленить панталоны, класть земные поклоны и поминать всех, всех: умерших отца и маму, всех живых и грешного себя, становится больно в сгибах ног, ноют коленки, но ты стоишь вместе с народом, и какое-то общее счастье молитвы, неразрывное со счастьем молодости, весны, и вот этого духа березового, смешанного с тонким запахом ладана, охватывает всего тебя до конца, и ты плачешь, и благодаришь, и радуешься, что Бог дал эту весну, разлитую всюду за окном и здесь, в церкви, и эти березки, и старую няню в милых морщинках, и тебя самого, - и просишь Его, чтобы все это было, было, чтоб не отзеленела эта зелень, не отошла эта милость бытия. И строгие тихие славянские слова, доносящиеся с амвона от коленопреклоненного священника, кажутся милующими без предела и сильными все сохранить, все обрадовать, все возвратить к безуходному счастью. И хочется крикнуть в окно, чтобы все слышали: и поле, и березы, и могилки на погосте: «Прав Ты, Господи! Прав и благословен!»
Сзади меня, плечо к плечу, кто-то плакал. Я обернулся. Плакала Наталья Егоровна. Она была в темном каком-то, точно клетчатом, платье, с покрытой платочком головой, что-то было у нее в руках, кроме маленького букетика фиалок. По лицу ее катились безустанные слезы, она смахивала их рукой, часто крестилась и кланялась и опять не могла удержать слез. Она наклонилась в землю, уткнулась лицом в букетик и не поднималась так несколько секунд. Отец Василий прочел первую молитву. Наталья Егоровна поднялась с колен и обвела платочком лицо. Оно было заплакано и грустно как никогда. Она отошла несколько влево от меня, где был проход, и долго и пристально не отрывала глаз от отца Василия. Он стоял перед Царскими вратами лицом к алтарю и спокойным и грустным голосом читал
ектенью. Она словно дожидалась, когда он повернется лицом к народу, но он все читал, не меняя позы.
Она не дождалась и, торопливо крестясь, пошла из церкви.
Я безотчетно через минуту или две вышел за ней.
Было тихо кругом. Весь народ был в церкви. Только лошадки крестьянские, привязанные к церковной ограде, жевали в подвязанных торбах, да ласточки с веселым гомоном взлетали и низлетали с колокольни. Из церкви доносилось пение. Я остановился у угла ограды. Оттуда загибала дорога и видны были зеленые полосы ржи. Облака сбежались вперегонки в небе, одно другого легче и моложе.
Наталья Егоровна шла по дороге прочь от Николич, маленькая и молоденькая, как девушка. Простой и нежный очерк ее фигуры с тонким девическим станом долго виднелся на дороге. Она шла не спеша, но ходко и прямо, как ходят привычные ходоки, как ходят богомольцы. Было видно, что так она может много пройти не устав. Она уходила и уходила.
Мне вдруг захотелось пойти и догнать ее, и крикнуть ей что-то, и воротить ее дослушать то, что было в церкви, и сказать ей, что она не поняла чего-то самого важного, единственно нужного, которое, если понять, то уж ничего не будет нужно, и не нужно будет идти, и все минует, и останется одна радость, и так легко под это пенье и у этих березок понять все и остаться со всем этим милым и вечным.
Но я не пошел за ней. «Она никогда теперь не придет», - подумал я и остался у оградки. А она шла и шла, все так же ходко, не оглядываясь. <...> Она делалась все меньше и меньше, и уже не девушкой, а маленькой девочкой казалась она. Вот она скрылась за поворотом, вот прошла мимо далекого верстового столба, который последний виден от церкви, вот густою зеленою волной ржи захлестнуло ее, вот еще видно белый головной платок. Вот уже ничего не видно. Одни ржаные волны тихо ходят в поле из стороны в сторону, неуемные и широкие. А в церкви кончилась служба, начал выходить народ, и празднично и бодро звонили на колокольне.
1917
Публикация Антона Андреевича Аникина и Александра Борисовича Галкина
В качестве иллюстраций использованы живописные работы русских художников XIX - начала XX века: В. М. Максимова, А. К. Саврасова, Г. Ф. Ярцева, Ю. Ю. Клевера, И. И. Шишкина, В. Д. Поленова, К. К. Костанди, А. И. Куинджи.